Платонов Андрей (настоящее имя Андрей Платонович Климентов; 16 (28) августа 1899, Воронеж – 5 января 1951, Москва) – русский советский писатель.
Один из платоновских замечательных рассказов последних лет назывался «В прекрасном и яростном мире». Это имя выносили в название книг писателя, в работы о нем, пленяясь романтической красотой словосочетания, отсылающего к молодому энтузиазму незабвенных лет, к поре, уверенной, что «мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков».
Платонов был подлинно сыном революции – ему было в пору ее рождения восемнадцать лет. Он встретил ее, как невесту, отменяющую старую любовь для страшной и несомненной силы коммунизма («пусть душа человека обнаружит себя не в отношении женщины, а в отношении материи – не в любви, а в работе»). И сам первым искал такого обнаружения души – не в слове, а в деле. Он занимался тогда всем сразу: мелиорацией, электротехникой, партийной работой. И писал, смущаясь, что страсть к слову не умерла с революцией. Ведь он был уверен, что искусство должно умереть, что его «должно заменить нечто обыкновенное, человеческое – сущий энтузиазм жизни».
Вслед за Платоном (подлинная фамилия писателя была Климентов) он торопился убедить себя и читателей своих ранних работ, что «чем совершеннее общество будет материально-производственно организовано, тем ненужнее и вреднее будут философии, религии, искусства». И далее с искренним недоумением восклицал: «Неужели время не движется, и до сих пор Христос, Шелли, Байрон, Толстой интереснее электрификации?».
Он пел «мерный трепет машин», пел время, когда «овладение солнцем станет в порядок рабочего дня». Пел гимны «бушующему пламени познания», науке, приближающей время, когда «из грязи и уродства вырастет душа мира». «Прелестные молодые лица большевиков, - вы ещё не победите; победят ваши младенцы. Революция раскатится дальше вас! Привет верующим и умирающим в перенапряжении». Он посвятил этим «верующим и умирающим» свои прекрасные ранние повести и рассказы «Река Потудань», «Родина электричества», «Сатана мысли», «Потомки солнца».
Нежность писателя к человеку труда была почти мучительна, жалость и любовь неисчерпаемы. Можно было не сомневаться, что в «Родине электричества» он сам мается без сна, чтобы дать иссохшим бедным полям воду, что он сам с болью глядит на крестные ходы потерянных людей, которые крестятся в пространство и кланяются «в бедную землю, напуганные бесконечностью мира». Он сам несёт на руках потерявшую силу старуху и, прощаясь, целует в лицо и решает «посвятить ей свою жизнь, потому что в молодости кажется, что жизни очень много и ее хватит на всех старух».
Он сам работал на износ, чтобы приблизить это библейское радостное царство общей любви и единства без наций, без «эллина и иудея», евангельское царство, где «последние станут первыми». Он сам монашески ограничивал себя, стыдясь любви к слову как греха. И от этого труда и ограничения, от терпения и веры его слово становилось особенно цельным, плотным, тяжелым, вещественным. Его становилось почти трудно читать – так казалась дика и неповоротлива, космата его фраза, словно каждое слово забывало смысл прежних значений и выходило корневым первозвуком. Будто мир рождался из мычания и немоты и только пробовал словарь, потому что всё было впервые. Как в той величайшей Книге, которую они отрицали, как слабость и мечтание, и которая для них заслоняла спасительную силу мысли и освобождающей молодости.
Эта освобождающая молодость, кажется, будет таккже молода и через десятилетие, когда он, уже в конце 30-х годов напишет «Счастливую Москву» и «Ювенильное море». Там будет то же нетерпение юности и желание счастья для всех.
Но мы уже не поверим до конца счастью «Счастливой Москвы» и юности «Ювенильного моря», потому что уже прочитали к тому времени книги Платонова конца двадцатых – начала тридцатых годов, сделавшие для него и для нас его вожделенное солнце черным, - роман «Чевенгур» и повесть «Котлован». Они были написаны одна за другой и вышли одна за другой, но вышли спустя полстолетия после своего рождения. И даже после такой «паузы», когда мы, казалось, узнали о времени всё, по-прежнему оказавшиеся непосильными для души и до сих пор по-настоящему не прочитанными, потому что сама душа боится заглядывать в эту бездну, боясь не вынести её мрака.
С чего бы, казалось? Ведь он оставался тем же Платоновым. И писал о том же, и молодость и надежда не изменили ему. Прочитайте один вот этот долгий абзац из «Котлована»:
«Оркестр пионеров заиграл музыку молодого похода. Мимо кузницы, с сознанием важности своего будущего, ступали точным маршем босые девочки; их слабые, мужающие тела были одеты в матроски, на задумчивых, внимательных головах вольно возлежали красные береты, и их ноги были покрыты пухом юности. Каждая девочка, двигаясь в меру общего строя, улыбалась от чувства своего значения, от сознания серьезности жизни, необходимой для непрерывности строя и силы похода. Любая из этих пионерок родилась в то время, когда в полях лежали мертвые лошади социальной войны, и не все пионеры имели кожу в час своего происхождения, потому что их матери питались лишь запасами собственного тела; поэтому на лице каждой пионерки осталась трудность немощи ранней жизни, скудость тела и красоты выражения. Но счастье детской дружбы, осуществление будущего мира в игре юности и достоинстве свое строгой свободы обозначили на детских лицах важную радость, заменившую им красоту и домашнюю упитанность». И так понятен порыв слабого, целиком ушедшего в мысль о будущем героя этой повести: «Вощев почувствовал стыд и энергию - он захотел немедленно открыть всеобщий долгий смысл жизни, чтобы жить впереди детей, быстрее их смуглых ног, наполненных твердой нежностью».
Казалось, тот молодой поход неостановим и музыка надежды непобедима, что это идет всё тот же молодой Платонов, чьей молодости хватит на всех бедняков мира. Но почему же тогда много думавший о нем уже в другом времени И. Бродский, ставивший Платонова впереди всех русских писателей той поры, не видит этой радости и силы, а говорит об увечье, о генетическом регрессе, об антропологической трагедии, о поражении и о «брошенной цивилизации»? Почему мы и сами еще в первых книгах почувствовали, что в «прекрасном и яростном мире» не всё ладно, когда еще не знали ни «Котлована», ни «Чевенгура», и когда первым издателям, знавшим, что нам можно читать, а что нет, казалось, что обе эти книги преодолены возвращённой верой и мудрой твёрдостью последующих работ?
А дело, похоже, в том, что он их не преодолел и себя не победил. Но почему-то думается, что он часто, чуть не тайком от себя, пересматривал «Чевенгур» и «Котлован», не показывая их и самым близким, потому что тогда не смог бы писать и печатать другого, и что-то вписывал в них и что-то убирал, словно проверяя себя и их. И они так и жили с ним до его кончины в 1951 году, когда он уже узнал арест и смерть сына, последнюю нищету и отчаяние. И счастье смерти, заключавшееся в том, что он перенял болезнь сына и хоть в этом разделил его страдание. И не одно страдание смерти, а таинственным образом – и лагерь, откуда сын привез убивший их обоих туберкулез.
До сих пор читатель не может понять, как Андрей Платонович после этих книг избежал ареста и лагеря, потому что погибали писатели, не сказавшие и сотой доли того, что сказал он. Может быть, дело в том, что эти грозные книги были написаны в 28-31-м годах, когда карательный аппарат ещё не выковался в машину, которая уже не будет знать остановки. А когда аппарат «будет готов», Платонов напишет «Ювенильное море» и «Счастливую Москву», в которых попытается избыть страшное знание, и вернуться к свету и вере юности. Он сделал это не из осмотрительности – мужества ему хватало всегда, а потому, что он все-таки при всей зоркости и глубине знания не оставлял веры, как не оставлял работы.
Он никогда не был диссидентом, хотя ни один диссидент не был в своем знании болезненнее и горше. Он знал, что в мире нет одного чистого «да» без примеси «нет». Как герой «Чевенгура» слушает в напеве колокола «тревогу, веру и сомнение» и замечательно думает: «В революции тоже действуют эти страсти – не одной литой верой движутся люди, но так же и дребезжащим сомнением». Он эту меру «литой веры» и сомнения сохранял всегда. И оттого был так жив и подлинен, что книги были и не книгами, а голосом самой мучающейся, непрерывно становящейся, непрестанно рождающейся жизни, где здравый смысл мешался с утопией, жесткая ирония с любовью, тоска со счастьем и жизнь со смертью. Оттого эти книги пересказать нельзя, а можно только прожить.
Жизнь Андрея Платонова была истинно трагической. Он ушел даже до оттепели, до первых признаков пробуждения, горько и мужественно уверенный, что другого пути у России не будет, что котлованы рано или поздно будут вырыты и здания общего счастья построены, что Чевенгур поймет ошибку и воскресит своих жителей, вернет в город труд, память и правду жизни, которых он искал в горячей юности. Что он думал именно так, доказывают написанные после «Чевенгура» и «Котлована» «Счастливая Москва» и «Ювенильное море», «Фро» и «Седьмой человек», «В прекрасном и яростном мире» и «Семья Ивановых». Искренне и твердо веривший в революцию, в нищий монашеский коммунизм Кампанеллы и Мора, он всё увидел, всё понял, всё испытал, но не утратил веры.
Источник: Курбатов В. Я. Бодрствующий во мраке // Вертикаль. XX век. - Нижний Новгород, 2011. - Вып. 34. - С. 177-183.